MUZA \ текст \ журналистика

Поль-Луи Курье
ПАМФЛЕТ О ПАМФЛЕТАХ (1821)
П.-Л.Курье. Памфлеты. Гос.изд.худ.лит., М., 1957, С 282-296


Пока в полицейской префектуре у меня спрашивали имя, фамилию и звание, о чем вы могли прочесть в свое время в газетах, какой-то человек, не исполнявший там, по-видимому, определенной должности, запросто обратился ко мне и доверительно спросил, не являюсь ли я автором неких брошюр. Я стал категорически отрицать это.

— Ах, сударь, — сказал он мне, — вы великий гений, вы неподражаемы.

Это замечание, друзья мои, напомнило мне один малоизвестный исторический факт, о котором мне хочется вам рассказать в форме эпизода или отступления, как бы мимоходом, — зовите это как вам угодно, мне безразлично.

Как-то раз я завтракал у своего товарища Дюрока, незадолго перед тем, заметьте, поселившегося в старом и, на мой вкус, весьма безобразном доме, расположенном между двором и садом. Занимал он нижний этаж. За столом нас было несколько человек; мы были веселы и собирались хорошо провести время. Как вдруг появляется без предупреждения наш товарищ Бонапарт, новый владелец этого старого дома, живущий в бельэтаже. Зашел он по-соседски, и подобное добродушие с его стороны настолько удивило нас, что никто из сотрапезников не знал, как ему держаться.

Все встали, мысленно вопрошая; в чем тут дело? Герой предложил нам сесть. Он был не из тех товарищей, кому можно сказать: садясь и закуси с нами. Это могло бы еще сойти раньше, до приобретения им этого старинного дома. Не присаживаясь, он разглядывал нас и, не зная, о чем, собственно, говорить, расхаживал взад и вперед.

— Так у вас артишоки на завтрак?
— Да, генерал.
— Вы, Рапп, едите их с прованским маслом?
— Да, генерал.
— А вы, Савари, с подливкой? А я так ем их с солью.
— О, генерал, — отвечал тот, кто звался тогда просто Савари, — вы великий человек, вы неподражаемы.

Я нарочно привел этот исторический случай, друзья мои, чтобы вы видели, что недавно со мной обошлись, как с Бонапартом, и по тем же мотивам.

Консулу льстили неспроста. И когда теперь этот добрый, сладкоречивый господин принялся меня восхвалять столь неумеренно, что я едва не растерялся, называя меня бесподобным, несравненным, неподражаемым, у него был свой замысел, о чем мне и сказали впоследствии люди, его знающие: он чего-то от меня добивался, рассчитывая поживиться на мой счет. Не знаю, остался ли он доволен.

После многих речей и многих вопросов, на которые я ответствовал как мог лучше, он произнес на прощание:

— Сударь, послушайте, поверьте мне — используйте ваш гений на что-нибудь иное, но только не на памфлеты.

Раздумывая об этом, я вспомнил, что еще до него г-н де Броэ, человек красноречивый и усердный в защите общественной нравственности, советовал мне то же самое на суде присяжных, правда в выражениях не столь лестных.

«Презренный памфлетист»... О, то был прекраснейший ораторский прием, когда, повернувшись ко мне, не ожидавшему, даю вам честное слово крестьянина, ничего подобного, он изрек свое «презренный памфлетист» и т. д. То был удар грома — нет, вернее, удар дубиной, принимая во внимание стиль оратора, — удар, поразивший меня наповал.

Эти слова, настроившие против меня и судей, и свидетелей, и присяжных, и публику (даже мой адвокат, по-видимому, заколебался), — эти слова оказались решающими. Я был осужден в умах всех этих господ с той самой минуты, как королевский прокурор назвал меня памфлетистом, против чего я не знал, что возразить. Ибо в глубине души я сознавал, что действительно сотворил то, что называют памфлетом; я бы не осмелился этого отрицать.

Итак, я оказался памфлетистом по собственному суждению и, видя, какой ужас внушает это слово всей аудитории, пребывал в смущении.

Выйдя из зала суда. я повстречался на лестничной площадке с г-ном Артю Бертраном, книгопродавцем, одним из моих присяжных, — он шел обедать, подав голос за мое осуждение. Я поклонился от отвечал приветливо, ведь он прекраснейший человек. По дороге я спросил его. не будет ли он любезен сказать, что ему не нравится в моей «Бесхитростной речи», которая только что была осуждена.

— Я не читал ее, — сказал он, — но это памфлет, с меня этого достаточно.

Тогда я спросил, что, собственно, значит «памфлет» и каков смысл этого слова, хоть и не нового для меня, но нуждающегося в известном истолковании.

— Это, — отвечал он, — произведение на немногих страницах, как и ваше, каких-нибудь один-два листа.
— А три листа, — продолжал я,—это тоже памфлет?
— Быть может, — сказал он, — в обычном понимании слова. Но говоря точно, памфлет—это один печатный лист; два или больше составляют брошюру.
— А десять листов? Пятнадцать листов? Двадцать листов?
— Составляют том, произведение, — сказал он.
— Я полагаюсь на вас, сударь; вы должны знать такие веши. Но увы! Я очень опасаюсь, что действительно написал памфлет, как говорит королевский прокурор. По чести и совести, как присяжный, скажите мне, господин Артю Бертран, что собой представляет мое сочинение в полтора печатных листа: памфлет или брошюру?
— Памфлет, — отвечал он мне, — вне всякого сомнения, памфлет.
— Так я, значит, памфлетист?
— Лично я не стал бы вас так обзывать — из уважения, из деликатности, из сочувствия к беде. Но это истина. К тому же, — Добавил он, — ежели вы раскаиваетесь, господь вам простит — так велико его милосердие! — на том свете. Ступайте, мой милый, и больше не грешите. Ступайте в тюрьму Сент-Пелажи.

Вот каким образом он меня утешал.

— Сударь, — сказал я ему, — Позвольте, пожалуйста, задать вам еще один вопрос.
— Хотя бы два или больше, и даже сколько вам угодно, но только до половины пятого, а это время, кажется, сейчас пробьет.
— Ладно. Вот мой вопрос. Если бы вместо памфлета по поводу подписки для приобретения замка Шамбор я написал бы целый том, произведение, вы бы его осудили?
— Смотря по обстоятельствам.
— Понимаю; вы бы сперва прочли его, чтобы увидеть, заслуживает ли оно осуждения...
— Да, я бы его изучил.
— Но памфлеты вы не читаете?
— Нет, оттого, что памфлет не может быть хорош. Сказать памфлет — все равно что сказать сочинение, полное яда.
— Яда?
— Да, сударь, и притом самого отвратительного; без этого памфлет и читать бы не стали.
— А если в нем нет отравы?
— Этого быть не может, так уж свет устроен. Читатели любят находить яд во всем, что печатается. Я, например, вовсе не знаком с вашим памфлетом, который мы только что осудили. По правде говоря, я не знаю, да и знать не хочу, что там такое, но его читают. Значит, в нем содержится яд. Так говорил нам королевский прокурор, и я лично в этом не сомневаюсь. Видите ли, правосудие преследует в писаниях подобного рода именно яд. Ибо в остальном печать свободна. Печатайте, публикуйте все, что вам угодно, но только не яд. Можете говорить, господа, что вам заблагорассудится, но распространять отраву вам не позволят, нет! В благоустроенном обществе это недопустимо, и есть правительство, которое сумеет вам воспрепятствовать.

«О боже, — прошептал я про себя, — избави нас от лукавого и от иносказаний! Врачи едва не убили меня, стараясь «освежить» мою кровь; этот человек отправляет меня в тюрьму, опасаясь, что я напишу «яд», другие оставляют «отдыхать» свои поля, и у нас не хватает хлеба на рынке... Иисусе, спаситель мой, спаси нас от метафоры!»

Совершив про себя эту короткую молитву, я продолжал :
— Действительно, сударь, яд никуда не годится, и прекрасно делают, пресекая его распространение. Но я удивляюсь, отчего же все, по вашим словам, так любят яд. Должно быть, потому, что вместе с этим ядом есть в памфлете еще нечто такое...
— Да, глупости, каламбуры, злые шутки. Разве здравый смысл, мой дорогой, уместится в жалком листке? Какие мысли можно в нем развить? В толковых произведениях лишь к шестому тому начинаешь разбираться, куда клонит автор.
— Ваша правда, — заметил я, — в листке, пожалуй, многого не уместишь.
— Ничего стоящего, — сказал он, — и я их не читаю!
— Так вы не читаете и посланий его преосвященства епископа города Труа на великий пост и филипповки?
— Помилуйте, это же совсем не то!
— Ни пастырских посланий из Тулузы о главенстве папы римского?
— Ах, это ведь тоже другое дело.
— Итак, по-вашему, иногда и брошюра, простой листок...
— Фи! Не говорите об этом. Позор для литературы, позор для нашего века и нации, что находятся авторы, типографщики и читатели для подобных дерзостей...
— Но, сударь, — сказал я, — «Письма к провинциалу» Паскаля...
— О, изумительная, божественная книга, шедевр нашего языка!
— А все же этот божественный шедевр — не что иное как памфлет, он выходил в виде листовок.
— Нет, послушайте, на этот счет у меня есть свои принципы, свои идеи. Насколько я уважаю великие произведения, созданные, чтобы жить в потомстве, настолько же презираю и ненавижу эти маленькие, недолговечные писания, эти бумажки, переходящие из рук в руки и рассказывающие современникам о фактах и делах сегодняшнего дня; терпеть не могу памфлетов!
— И вместе с тем вы любите «Письма к провинциалу», «Маленькие письма», как их называли в ту пору, когда они переходили из рук в руки?
— Право, — продолжал он, не слушая, — меня поражает, что вы, сударь, с виду кажущийся человеком хорошего происхождения, благовоспитанным, вполне способным занимать известное положение в обществе... Ибо кто мешал вам стать бароном, подобно многим другим? Служа честно, скажем, в полиции, в таможне, в качестве ли тюремщика или жандарма, вы бы имели хорошее место, были бы на виду... Нет, я не могу успокоиться, видя, что такой человек, как вы, унижается до писания памфлетов! И вы не краснеете?
— Блез,—отвечал я, — Блез Паскаль не был ни тюремщиком, ни жандармом, ни служащим господина Франше.
— Ш-ш-ш! Спокойно! Говорите тише, а не то он может нас услышать!
— Кто?
— Аббат Франше.
— Разве он поблизости?
— Милостивый государь, он повсюду. Однако уже половина пятого. Ваш покорный слуга.
— А я ваш.

Он покинул меня и удалился бегом.

Над этим стоит поразмыслить, дорогие друзья мои. Трое столь почтенных людей: господин Артю Бертран, господин из полиции и господин Броэ, человек выдающейся учености и достоинства, все трое — злейшие враги памфлетов. Вы знаете и многих других людей, притом из лучшего общества, способных обмануть друга, соблазнить его дочь или жену, готовых одолжить собственную жену ради получения приличной должности, людей, лгущих напропалую, предателей и клятвопреступников, которые сочли бы великим для себя бесчестием сказать правду в сочинении на пятнадцати—шестнадцати страницах. Ибо все зло в этом маленьком объеме. Шестнадцать страниц — вот вы и памфлетист, и тогда берегитесь тюрьмы Сент-Пелажи! Превратите их в шестнадцать сотен — и вы будете представлены королю. К сожалению, я на это не способен.

Когда в 1815 году мэр нашей коммуны — он и сегодня мэр — напустил на нас своих жандармов и многих бедняков потащили прямо с кроватей в тюрьму, обрекая на гибель от голода их жен и детей, тогда материалу хватило бы на целые тома. А я сумел извлечь из этого всего лишь один печатный лист — так мало у меня красноречия. Да и то все сделал навыворот. Вместо того чтобы называть свое имя и фамилию и начинать, как я это сделал, со слов: «Господа, я родом из Турени»,— мне следовало начать так: «Христиане, после неслыханных посягательств бесовской революции...» и т. д., во вкусе аббата Ламенне. Взявши такой тон, я мог бы с легкостью продолжить и написать целый том, не прогневив королевского прокурора. Но я написал шестнадцать страничек примерно в том же стиле, в каком я с вами сейчас беседую, и стал известным памфлетистом, а с тех пор привык к этому...

Когда началась подписка для покупки замка Шамбор, разумнее было бы промолчать; о таком предмете не стоит рассуждать ни на одном листе, ни на целой сотне листов. Не следовало делать из этого ни памфлета, ни брошюры, ни книги, поскольку негоже было бы поддерживать льстецов, а перечить им опасно, в чем я вскоре убедился. Но мне захотелось высказать по этому поводу свои мысли, высказать их в немногих словах, без обиняков и околичностей; и снова я попал в памфлетисты и угодил в тюрьму Сент-Пелажи на два месяца. То же самое и по поводу танцев, которые у нас запретили. Я рассуждал по-своему, понимаете ли, рассуждал серьезно — ведь здесь была замешана церковь; коротко, оттого что писать длинно я не умею — ну и снова ударился в памфлет. Меня обвинили, преследовали, с трудом помиловали мой невинный слог и робкую речь. Судьи вынесли мне порицание.

Во всем, что печатается, имеется яд, более или менее разбавленный, в зависимости от объема произведения, более или менее вредоносный, смертельный. Так, зернышко уксуснокислого морфина теряется и не чувствуется, будучи разведенным в чане воды, в чашке оно вызовет рвоту, а в чайной ложечке оно убивает; таков и памфлет.

Но вот, с другой стороны, что пишет мой добрый друг, шталмейстер сэр Джон Бикерстаф — сейчас я вам переведу. Странный он человек — философ, блестяще образованный, горячий сторонник реформы, и притом не только парламентской, но всеобщей; он хочет переделать все правительства Европы, лучшее из которых, по его словам, ничего не стоит. У себя на родине он располагает умеренным состоянием. Его имение простирается не более чем на десять лье во всех направлениях и приносит не более двух или трех миллионов дохода. Но он довольствовался этим и жил себе помаленьку, покуда министры, видя в нем человека подходящего, с покладистым характером, как это свойственно ученому (таков был и Ньютон), не пожелали провести его в парламент. Едва только вступив туда, он поднимает бурю, громит расточительность двора, подкупность, синекуры. Решили, что он добивается своей доли, и министры предложили ему пост, который он принял, а также известную сумму, соответствующую его состоянию, согласно обычаю правителей давать больше тому, кто больше имеет. Получив эти деньги, он возвращается в свое поместье, собирает крестьян, землепашцев и всех фермеров своего графства и говорит им:

— Мне посчастливилось вырвать часть того, что берут с вас на содержание жуликов и бездельников королевского двора. Вот эти деньги, которые я хочу вернуть тем, кому они должны принадлежать. Начнем, однако, с самых бедных. Ты сколько заплатил в этом году, Пьер? Столько-то. Бери! А ты, Поль, вы, Исаак и Джон, какую долю вы внесли?

И он отсчитывал им деньги, пока всего не роздал.

Покончив с этим делом, он возвращается в Лондон и, вступив в свою новую должность, собирается начать с освобождения из тюрем всех арестованных за крамольные речи, за высказывания против знатных, против министров и швейцарцев. И он добился бы своего, поскольку должность давала ему на это права, если бы его не поторопились уволить.

С тех пор он принялся путешествовать и написал мне из Рима:

«Пусть себе говорят, что хотят, пусть вас порицают, осуждают, сажают в тюрьму. Пусть вас повесят, а вы все-таки публикуйте свои мысли. Это не только право — это долг и прямая обязанность всякого, кто мыслит: высказываться и публиковать свои мысли для общего блага. Истина едина и принадлежит всем. По совести, вы не имеете права утаивать то, что находите полезным, что необходимо знать всем. Дженнер, открывший оспенную вакцину, был бы прямым негодяем, если бы хоть на час удержал в секрете свою находку. А так как нет человека, который не считал бы полезными собственные мысли, то каждый обязан сообщать и распространять их всеми доступными ему способами. Высказываться — хорошо, писать — еще лучше; печататься — просто великолепно. Мысль, выраженная кратко и ясно, подтвержденная доказательствами, документами и примерами, становится, будучи напечатанной, памфлетом, и это лучший, зачастую отважнейший поступок, какой только может совершить человек в этом мире. Если мысль ваша хороша, ею воспользуются; если плоха — ее исправят и опять-таки используют. А злоупотребления? .. Вздор! Те, кто придумал это словечко, именно они-то и злоупотребляют печатью, публикуя все, что им заблагорассудится, обманывая, клевеща и не допуская возражений. Когда они шумят против памфлетов, газет и брошюр, у них есть на то свои веские причины.

Но у меня имеются свои доводы, и мне хочется, чтобы появлялось еще больше брошюр и памфлетов, чтобы каждый публиковал все, что он думает и знает. Ведь иезуиты тоже поднимали крик против Паскаля, они наверно окрестили бы его памфлетистом, да только слова этого еще не существовало. Но они называли Паскаля «адской головней», что на языке святош означает то же самое, а именно — человек, который говорит правду и к которому прислушиваются. Сперва они отвечали на памфлеты Паскаля своими памфлетами, но без успеха. Затем пустили в ход королевский указ о заключении его в Бастилию, что удалось им гораздо лучше. Так обычно и отвечают на памфлеты люди, стоящие у власти, и иезуиты.

Послушать их, однако, все это сущие пустяки; они, мол презирают «Маленькие письма» с их ничтожным шутовством, способные самое большее позабавить на минуту своим злословием, скандалезностью; писания без малейшей якобы ценности, без основательности, последовательности и содержания, однодневки, как принято теперь выражаться, в общем недостойные такого человека, как Паскаль, такого ученого! Автор лишь позорит себя, тратя подобным образом свой талант и время, сочиняя листовки, а не книги, обращая все в насмешку, вместо того чтобы серьезно рассуждать, — вот упреки, которые ему делали, — старые и привычные обвинения со стороны тех, кто сам не умеет заставить читателя смеяться. И что же вышло? Насмешка и тонкая ирония Паскаля совершили то, чего не могли сделать ни приговоры, ни указы: иезуиты были изгнаны отовсюду. Легонькие листовки одолели могучее сообщество. Памфлетист играючи опрокидывает колосса, пугающего королей и народы. Поверженный орден уже не поднимется, какую бы помощь ему ни оказывали; а Паскаль пребывает великим в памяти людей, не столько благодаря своим ученым трудам, своей рулетке, своим экспериментам, сколько благодаря своим памфлетам, своим «Маленьким письмам».

Не «Тускуланские беседы» создали имя Цицерону, но его речи, эти подлинные памфлеты. Они циркулировали в виде листовок, даже не свернутых в свитки, как это было тогда принято, и большая часть их, притом наилучшая, никогда не была произнесена оратором. Разве его «Катон» — не памфлет против Цезаря, который, в свою очередь, сумел на него ответить как человек блестящего ума, достойный быть выслушанным даже после Цицерона? А потом уже другой человек — жестокий, не имевший ни литературного, ни военного таланта Цезаря, обидевшись на другой «листок», велел вместо ответа убить римского памфлетиста. Проскрипции, преследования — вот обычная награда тому, кто осмеливается высказать то, что думают все!

Точно так же погиб до Цицерона и великий памфлетист Греции — Демосфен, чьи «Филиппики» остаются образцом памфлетного жанра. Если бы Демосфен только произносил их на собраниях, перед малым числом слушателей, они бы не имели большого влияния. Но они были написаны, их читали, и, по признанию самого македонца, они причинили ему больше хлопот, нежели оружие афинян, которые, не устояв перед врагом, потеряли и Демосфена и свободу.

Счастлива в наши дни Америка, а Франклин, увидевший свою страну свободной, больше всего способствовал ее освобождению своим знаменитым «Здравым смыслом», брошюрой в два листа. Никогда еще книжка или толстый том не приносили столько пользы человечеству! Ибо в самом начале американского восстания все эти штаты, города, поселки не были единодушны. Одни держали сторону Англии, оставаясь, не без причины, верными законной власти; другие опасались, что избавиться от англичан не удастся, и боялись все потерять, стремясь к невозможному; многие поговаривали о компромиссе, будучи готовыми удовлетвориться умеренной свободой, пожалованием Хартии, даже если Хартия будет впоследствии урезана или отменена. Лишь немногие осмеливались надеяться на счастливый результат восстания при таких противоречивых стремлениях. И вот в этих-то обстоятельствах обнаружилась сила печатного слова в стране, где каждый умеет читать, — новая сила, куда более могущественная, чем ораторская трибуна. Из устной речи только немногие случайно сохраняют несколько слов; но печать обращается ко всему народу, ко всем народам одновременно, если они читают, как в Америке: из напечатанного ничто не теряется. Франклин написал. Его «Здравый смысл», объединив все умы вокруг партии сторонников независимости, решил судьбу этой великой войны, которая, окончившись там, продолжается в остальном мире.

Франклин был ученым, но кто бы его знал, не напиши он о своей науке? Говорите с людьми об их делах и о текущем моменте и старайтесь, чтобы вас услышали все, если вы хотите завоевать себе имя. Пишите памфлеты, как Паскаль, Франклин, Цицерон, Демосфен, как писали святой Павел и святой Василий, — сказать по правде, я чуть не позабыл об этих двух великих людях, чьи коротенькие произведения открыли глаза языческим народам на религию их предков, уничтожили часть древних суеверий и создали новые нации. Во все времена памфлеты изменяли облик мира. Именно они посеяли у англичан принципы терпимости, которые Пенн перенес в Америку. Обязанная Франклину своей свободой, Америка сохраняет ее теми же средствами — памфлетами, газетами, гласностью, которые эту свободу завоевали.

Там все печатают; ничто важное для общества не держится в секрете. Печать там свободнее, нежели устная речь в других странах, а свободой печати злоупотребляют меньше. Почему так получается? Да потому, что ею пользуются без малейшей помехи, и любая фальшь, откуда бы она ни исходила, очень скоро опровергается заинтересованными лицами, которых ничто не обязывает молчать. Там не терпят никакого обмана, пусть даже официального; немыслимо никакое бахвальство. Публику не обманывают, так как нет людей, способных лгать и при этом вынуждать любого противника к молчанию... Пресса не причиняет там никакого вреда, а зато сколько зла предотвращает! Вы это поймете, если подсчитаете все существующие в вашей стране злоупотребления...

В Америке выходит мало книг — ни одного толстого тома, и тем не менее читают все. Это единственный читающий народ, и единственный народ, знающий, как должно подчиняться только закону. Печатные произведения выходят всякий день и в несметном количестве, они служат для взаимного обучения, и притом для всех возрастов. Почти каждый пишет в газетах, но пишет без легкомыслия, без острых словечек и ловких оборотов, Ясность и четкость выражения — вот что удовлетворяет этих людей. Идет ли речь о государственных преобразованиях, о грозящей опасности, о коалиции европейских держав против свободы или о лучших участках для посадки репы,— стиль повсюду один и тот же, и считается, что вещь написана хорошо, если все ее понимают. Особенно ценится краткость, умение вложить в немногие слова много смысла — заслуга, как вы знаете, немалая и необычная.

О, до чего редко встречаешь в книгах полновесную страницу! И как мало людей, которые умеют написать десять страниц без глупостей! Самое маленькое письмо Паскаля было труднее написать, нежели всю Энциклопедию. Наши американцы, быть может, не размышляя об этом, но руководствуясь франклиновским здравым смыслом, кратки в своих писаниях, делают как можно меньше книг и публикуют свои идеи исключительно в памфлетах и газетах, которые поправляют друг друга и доводят любое изобретение, любую новую мысль до степени совершенства. В Америке человек, если он вообразил или действительно нашел нечто интересное для общества, ни в коем случае не станет писать толстое произведение с надписью крупным шрифтом «Сочинение господина такого-то, члена Академии», а напишет газетную статью или самое большее — брошюру. И заметьте между прочим (это плохо понимают те, кто у вас берется за писательство): не бывает хорошей мысли, которую нельзя было бы объяснить и достаточно развить в одном печатном листе. А тот, кто слишком распространяется, частенько сам себя не понимает, или же у него не хватает времени, чтобы поразмыслить и написать коротко. Так и получается, что в Америке, где не знают, что означает писатель или автор, пишут, печатают и читают столько же, если не больше, чем где бы то ни было; и притом пишут полезные вещи, так как там действительно есть общественные дела, которыми публика занимается с полной осведомленностью, о которых каждый, будучи спрошен, высказывает свое мнение. Нация выслушивает эти голоса, как если бы она непрерывно заседала, она постоянно обсуждает все, представляющее общественный интерес, и формулирует свои выводы на основе мнений, преобладающих в народе, без всяких исключений. Таков здравый смысл Франклина. Вот почему там не совершают промахов, смеются над кабинетами и даже, быть может, над будуарами.

Думаю, что в вашей стране будуаров подобные идеи не имели бы успеха у дам. Ваша форма правления плохо уживается с памфлетами и наивной правдивостью. Попробуйте толковать о здравом смысле и ссылаться на общественное мнение перед мадемуазель де Писселе, перед мадемуазель Пуассон, перед мадам де Б., перед мадам дю К. Они просто расхохотались бы, эти любезные особы, имеющие у вас возможность управлять государством. А потом приказали бы запереть в тюрьму и здравый смысл, и Франклина, и общественное мнение. Очаровательные французы! Вы находитесь под властью красоты и грации, вы теперь, больше чем когда-либо, нация придворных. Благодаря революции Версаль растворился в народе; Париж превратился в королевскую приемную. Во Франции все ухаживают за ним. В этом состоит ваше искусство, искусство нравиться, в котором вы — учителя. Таков гений вашей нации. Англичанин бороздит моря, араб грабит, грек сражается за свою свободу, француз расшаркивается, он прислуживается или хочет прислуживаться, он умрет без этого.

Вы, французы, не самый рабский, но самый лакейский из всех народов.

В этой-то лакейской атмосфере у вас каждый боится прослыть памфлетистом. Правители не любят тех, кто обращается к публике, о чем бы они с ней ни говорили. Глупо было со стороны Ровиго, желавшего получить должность, написать вместо прошения памфлет, хоть там и стояло: «Как служил, так и впредь буду служить». Его просто не стали слушать, и он оказался на мостовой. Один виконт-памфлетист устроился, но как! Те, кто дал ему должность и поддерживает его на службе, не примут его у себя дома.

На верхах лакейского сословия, как и на каждой службе, нужны люди немногословные, — самый плохой лакей тот, кто рассуждает. Подумайте, а что, если он вдобавок и пишет, да еще брошюры! Когда господин де Брюэ назвал вас памфлетистом, это прозвучало, точно он сказал: «Несчастный, тебе никогда не получить ни должности, ни жалованья! Презренный, тебе не быть ни в одной передней, никогда в жизни ты не увидишь ни милости, ни благоволения, ни официальной улыбки, ни августейшего взгляда». Вот почему все вздрогнули и отшатнулись от вас, когда услыхали эти слова.

Все вы во Франции — порядочные люди, тридцать миллионов порядочных людей, желающих управлять народом при посредстве морали и религии. Хорошо известно, что для того, чтобы управлять, не следует говорить народу правду. Истина — простонародна, даже вульгарна, если можно так выразиться, от нее пахнет чернью, она антипод изящных манер, она прямо противоположна тону хорошего общества. Таким образом, правдивый автор мало-мальски читаемой листовки или брошюры неизбежно восстанавливает против себя тех, кто не хочет причислять себя к народу, иными словами — всех. Каждый от этого автора отрекается, опровергает его. И если находятся все же, по милости божией, такие авторы, то лишь потому, что есть потребность в скандалах. Но горе тому, кто вызвал скандал, тому, кто сказал публике правду по какому-либо важному, всех интересующему вопросу! Отлученный, проклятый, запертый из милости в тюрьму Сент-Пелажи, — лучше бы ему никогда не родиться во Франции!

Но как раз преследования и придают достоверность его словам. За исключением Эвклидовых аксиом, нет такой истины, которая укрепилась бы без своих мучеников. Убеждают, лишь страдая за свои убеждения. Еще апостол Павел говорил: «Верьте мне, ибо я часто пребываю в темнице».

Живи он спокойно, обогатись он, проповедуя догму, и он не смог бы основать религию Христа. Своими скучными проповедями Ф. не добьется ничего, кроме новых должностей и собственной кареты. А ты, виноградарь Поль-Луи, ты один согласен слыть в своем краю человеком из народа, да еще осмеливаешься быть памфлетистом и громко в этом признаешься! Что ж, пиши, выпускай памфлет за памфлетом, покуда нет недостатка в материале. Влезай на крыши, проповедуй народам евангелие, и они станут тебя слушать, если увидят, как тебя преследуют.

Иначе нельзя, и без господина де Броэ ты ничего не добился бы. Твое дело говорить, а его обязанность — доказывать своими обвинениями правоту твоих речей. Слушая, как вы помогаете друг другу, подобно Сократу и Аниту, понимаешь, что вдвоем вы способны убедить весь мир».


Вот послание, полученное мною от моего добрейшего друга сэра Джона, который по части памфлетов думает и советует мне нечто прямо противоположное высказываниям г-на Артю Бертрана. Последний не знает ничего более отвратительного, а первый не находит ничего более прекрасного.

Какое разногласие! И притом обратите внимание: легковесный француз признает лишь толстые томы, а толстый англичанин хочет только листовок. Какой странный контраст, и что за причуды природы! Если бы я мог рассчитывать, что по ту сторону океана дела обстоят именно так, как говорит сэр Джон, я бы отправился в Америку. Но приходилось слышать, что и там существуют, как в Европе, «их превосходительства» и, что еще хуже, — герои.

Так что не надо переезжать, друзья мои, еще не время. Быть может, и у нас появится, с божьей помощью, такая же свобода, что бы ни говорил сэр Джон. Что за добряк! Боюсь, что он ошибается, полагая, будто мне суждено до конца подражать Сократу.

Нет, да минует меня чаша сия. Цикута слишком горька, а мир изменяется и сам по себе, и не к чему вмешиваться мне, бедному. Я уподобился бы мухе в экипаже, который отлично обходится и без ее жужжания. Да, экипаж движется, мои дорогие друзья, и не перестанет продвигаться вперед. Если ход его кажется нам медленным, то лишь потому, что мы живем лишь мгновение. Но какой путь пройден за пять или шесть веков! А сейчас он несется во всю прыть, и ничто не сможет остановить его!